Хлоя Алисия Тальберг  (Chloe Alicia Tallberg; Лейк-Шор — 23 ноября 1989) :
пару лет назад фигурировала в расследовании о контрабанде и продаже «из под полы» произведений искусства, но обвинение было снято за отсутствием прямых доказательств, а ныне — привлечена как свидетель (пока только как свидетель) по убийству бизнесмена средней руки; администратор и наследница картинной галереи Лейк-Шора; гетеросексуальна;

Все виды искусств служат величайшему из искусств —
искусству жить на земле.

http://funkyimg.com/i/2tLBx.gif
Astrid Berges-Frisbey

Биография
Услышав фамилию «Тальберг», приближённые к миру искусства вспоминают в первую очередь двух великих творцов — шведа Акселя Тальберга, создавшего новую школу гравюры, и австрийца Сигизмунда Тальберга, блестящего пианиста-виртуоза не хуже Листа. Американцы, впрочем, могут припомнить ещё и Ирвинга Тальберга — «вундеркинда Голливуда», — но от этого родства Хлоя кокетливо откажется. В то время как в первых двух случаях — таинственно улыбнётся и опустит глаза с наигранно-задумчивым «как знать…»
Сама она, естественно, прекрасно всё знает. К Ирвингу её семья действительно не имеет никакого отношения, а с Сигизмундом если и связана, то не прямой линией. Зато дочь Акселя, Лиззи Тальберг, является для Хлои кровной прабабкой — отсюда, пожалуй, и тяга американской ветви семьи к искусству. Начиная с Альберта, пересёкшего океан в поисках «лучшей жизни» (и нашедшего её, к его чести), и заканчивая самой Хлоей — фамилия Тальберг появлялась и продолжает появляться если не на страницах светской хроники (светиться лишний раз на красной дорожке и под софитами у семейства не в чести), то в ряде статей об искусстве, местных и региональных репортажах о выставках именитых и начинающих художников.
Хлоя начинала свой «жизненный путь» как самый обычный ребёнок. Мать она не помнила, а потому неутолимый «материальный голод» той никак не отложился в её памяти — зато обусловил определённую строгость в воспитании юной наследницы состояния. Минимум новомодных игрушек — максимум общения с дедом или книгами. Минимум фраз о надуманной «исключительности» семьи, обусловленной хорошим достатком, — максимум разговоров о том, что ценны в человеке его ум и совесть, а не обилие побрякушек.
Обычная общеобразовательная школа с традиционными приветствием и устаревшей церемонией приняла её в ряды школьников; периодическая перетасовка классов и смешивание учеников завязали поверхностные знакомства и близкие к дружеским отношения; она же приняла на себя подростковый период Хлои — оказавшейся тем самым омутом, в котором черти тихие до поры до времени. При отличной успеваемости (хоть дед уже не мог отследить это, оценки ниже «B» были недопустимы — в ход шла вложенная им мысль «разве я дура, чтобы не понимать такую-то тему?» и её развитие) и более-менее успешном поддержании приличной репутации, во «внеклассное время» девушка пару раз сбегала из дома, повздорив с отцом, попробовала алкоголь до достижения совершеннолетия (впрочем, кого этим удивишь?) и едва не залетела однажды (трижды?) в полицейский участок.
Но ангел-хранитель, видимо, отстаивал свою подопечную у неприятностей до последнего пера, и потому в результате Хлоя всё-таки нашла баланс между кровной шведской невозмутимостью и наследственным авантюризмом. Немалое участие в этом принял и отец, посвятивший её в свои дела и нашедший в её лице понимание (поскольку брат — дядюшка Уилфрид — был более осторожен и предпочитал просто закрывать глаза на «выходки» брата, поскольку они приносили нерегламентированный доход). Вот только прежде чем полноценно ввести дочь как в дела галереи, так и в дополнительную «работу», потребовал окончания высшего учебного заведения — однако Хлою этим было не напугать.
Пять лет спустя она вернулась в Лейк-Шор с академическим званием «бакалавр истории искусств с отличием» и приступила к работе в качестве администратора галереи, однако «мирное существование» продлилось недолго. Один из знакомых отца Хлои, некогда отправленный «куда Макар телят не гонял», откопал достаточное количество компромата на Густафа и теневую сторону его деятельности. Итогом нескольких «анонимных» заявлений с подробными выкладками «что, где, когда, при каких обстоятельствах и за сколько» стало расследование, вынесение обвинения, долгая тяжба и, несмотря на усилия адвоката, приговор: выплата штрафа и лишение свободы сроком на пять лет. Семье удалось избежать конфискации имущества, однако Хлоя не считала это «победой». Отец был за решёткой, и резкое ухудшение его самочувствия — было то последствием стресса или неудачным стечением обстоятельств — радовать никак не могло. Будь у неё возможность — девушка сделала бы всё, чтобы обидчик сполна «возместил» причинённый ущерб, но кроме желания отомстить у неё «на руках» ничего не было.
Стоит ли говорить, что сомнительное — для любого здравомыслящего человека — предложение поучаствовать в глобальном возврате «долгов» обидчика она приняла едва ли не мгновенно? Тем более, что искомая фигура вновь замаячила на горизонте с неприличным предложением о продаже галереи, которое дядюшка — ох, и поссорились тогда Уилфред с Хлоей!.. — пообещал обдумать. Осмысливать своё поведение Хлоя не собиралась: получив на руки наверняка малую долю компромата, что имелся на ненавидимую ей персону, Тальберг пошла ва-банк.

● родственные связи:
- Альберт Тальберг: 1927-1997 †, дед. В конце сороковых переехал в Америку, где сначала зарабатывал продажей этюдов и натюрмортов, а после — переехал в Лейк Шор и сколотил приличное состояние. Позднее, уже в восьмидесятых, он выкупил чахнувшую в условиях маленького городка картинную галерею, которая теперь в достаточной степени обеспечивает семью (не считая «мелких» дивидендов с акций энергетической компании города и ещё пары предприятий).
- Густаф Тальберг: 52 года (1965 г.р.), отец. Фактически — сам воспитал дочь, так и не женившись ещё раз после побега супруги. Строгий, но достаточно справедливый человек; склонен к авантюрам. Два года назад был осуждён за контрабанду предметов искусства, отбывает срок.
- Уилфрид Тальберг: 50 лет (1967 г.р.), дядя. Официально не женат. Несколько истеричен, склонен к меланхолии. Формально является владельцем галереи, фактически — лечится в клинике «Оушенсайд Уэлнесс Групп».
- Шарлотта Линн, в первом браке Тальберг, во втором — неизвестно: 49 лет (1968 г.р.), мать. Уехала в Калифорнию, когда Хлое было два с небольшим года, и с того момента девушка её не видела. Судя по редким звонкам — жива-здорова, недавно похоронила второго мужа и ныне окружена детьми от него.
- неопределённое количество родственников в Швеции, потомков оставшегося в королевстве брата Альберта.

Карьера
В старших классах подрабатывала в лавке при галерее, во время обучения в вашингтонском университете — работала вечерним библиотекарем. Последние четыре года занимает пост администратора картинной галереи Лейк-Шора.

Личная жизнь
Из нескольких, по большей части мимолётных или односторонних, романтических увлечений можно припомнить два серьёзных романа: первый сошёл на нет по причине подтверждённой измены юноши, второй — помолвка была отменена после заведения дела на отца Хлои.
Сейчас встречается с одним порядочным молодым человеком, волею случая втянутым в её «тёмные дела».

ПРИМЕР ИГРОВОГО ПОСТА
любой пост написанный вами

Ты — берег,
Я плыву к тебе — ты всё дальше, дальше…
Ты — гений,
Что ж в твоей игре так много лжи и фальши…

Четыре года — много это или мало?
Оглядываясь на всё, что было, на всё, что произошло за эти сорок восемь месяцев, за эти практически полторы тысячи дней, я могу сказать — это чертовски много. Это очень много, ведь за это время можно научиться решать проблемы самостоятельно, можно найти в себе те черты, о которых никогда не подозревала, и осознать, что кроме людей перед тобой — есть ещё люди и позади тебя. Четыре года — это много, когда каждый день встречаешь и провожаешь одна, ведь кофе и книги никогда не заменят человека; когда каждый день достаёшь из полки золотое обручальное кольцо с гравировкой, сделанной в Италии только для вас, хотя никаких «вас» давно уже нет; когда день за днём смотришь, как растёт точь-в-точь похожий на него мальчуган, спрашивающий однажды, где же его папа. Потому что у всех есть. А у него… а у него — «уехал, но обязательно вернётся». И неясно, кому больше нужно это возвращение — русоволосому крохе, который серьёзно кивнул и вернулся к прерванной на минуту игре, или мне, которая вечером достаёт альбом с теми немногими фотографиями, что мы успели сделать и распечатать, прежде чем запечатали нас самих. Сургучной печатью, с тяжёлым оттиском чьего-то мстительного перстня — отослали вдаль и, наверное, уже давно забыли, как утратившее свою значимость и затерявшееся среди тысяч таких же невзрачных конвертов письмецо без чёткого адресата.
Возвращаясь назад, когда над нами неожиданно навис неподъёмный приговор в десять лет, которые и в мире нелегко прожить, я могу сказать — это ничтожно мало. Это абсолютно незаметно, ведь я провела всё это время в практически постоянном движении, изменении, развитии. Поставила себе целью и обязательной задачей суметь сохранить себя в круговороте жизни, безжалостно бросающем на всё новые амбразуры грудью и подгоняющем в спину холодным металлом непредсказуемого приклада: толкнёт сильнее, роняя на колени, или, резко сменившись дулом, застрелит. Не уронил и не выстрелил, но навсегда, наверное, остался под левой лопаткой никогда не покидающим ледяным ощущением опасности, напряжения, непрочности. Успешный бизнес и здоровый ребёнок — кто-то другой наслаждался бы своей «свободой», стервенея в своё удовольствие и считая, что добился практически всех целей в жизни, теперь осталось только получить её удовольствия. Холодная постель и одинокие ночи — мне остро не хватало его рядом, и дело не в примитивном плотском инстинкте, но в подкожном пульсе, бьющемся в «чужом» ритме. Когда закрываешь глаза и накрываешься с головой, только бы не видеть этот потолок, эту комнату, это плотоядно смотрящее в зрачки одиночество. Прошло слишком мало времени, чтобы я сдалась его отчаянию и остервенению. Слишком мало времени, чтобы я сдалась.
Слишком мало расстояния между нами, чтобы сейчас я могла держать себя в руках. Или, напротив, слишком много — ты смотришь так же, вгрызаешься взглядом в моё лицо плотоядно, едко, озлобленно, пытаясь то ли отыскать во мне знакомые и любимые (или просто «подошедшие»? я столько раз повторяла себе сказанные тобой в последнюю нашу встречу слова, столько раз, на грани отчаяния, пыталась заставить себя тебя возненавидеть, что, в конце концов, ещё больше тебя за них полюбила) черты, то ли наоборот не найти их и убедиться, что всё, что ты вспоминал (если, конечно, вспоминал), умерло и не вернётся. Но если бы ты знал, как легко им вернуться, как легко им довериться малейшему ласковому слову — Роб, наконец, оставляет нас вдвоём, и я с пугливой надеждой пытаюсь высмотреть в тебе что-то мягкое, что-то родное. Сердце заходится неритмичной агонией, заставляя и руки подрагивать судорожно, — ты как будто зол, что мой незадачливый «ухажёр» так быстро ушёл и не попытался защититься, что я не попыталась остановить и оставить его, выпроводив тебя. Ты как будто зол, что я вообще тебя узнала.
Заставляю себя отвернуться, чтобы совсем не сломаться под твоим взглядом — а ведь на тех немногих свиданиях, что были у нас в тюрьме, я была куда сильнее. Не плакала, не дрожала, и только держала твои руки так крепко, как только могла, как будто одна только сила моих тонких ладоней и податливой, покорной любви могла спасти тебя и вырвать из цепкой хватки обозлившегося на тебя «закона». Да, я была сильнее. А теперь отворачиваюсь, чтобы не упасть в твоих глазах ещё ниже, чем рухнула сейчас, растеряв весь «лоск» и самодостаточное «великолепие», — я готова шагнуть к тебе навстречу, шагнуть в пропасть твоего убийственного взгляда и снова оказаться у твоих коленей, у твоих ног, как когда-то в Италии. С той только разницей, что тогда я лечила твои царапины, а сейчас никакое моё падение не излечит твою душу. И пусть моя сейчас рвётся на части и дрожит, пусть конвульсии заставляют пальцы дрожать и путаться в ключах и замках — твоё присутствие уничтожает меня лучше и стремительнее, чем всё время отсутствия.
— В тот раз ты едва расстегнул часы — и сразу же выключился… — не знаю, почему решаю ответить, да ещё и не согласием, а… тихим возражением. Да, в тот раз, когда ты напился на дне рождения мамы и Кристофер вёз нас домой, с замками у тебя было неважно. Тебе ещё хватило сил и духа как разбудить меня, сморённую вином и готовую уснуть на твоём плече, так и возбудить, потянув на себя и принявшись целовать открытые неглубоким вырезом ключицы. Ты даже с молнией платья расправился — но на том и закончил, решив, по-видимому, что сегодня машина не является пределом твоих эротических фантазий. Мы целовались всю дорогу, и горячая ладонь не выбиралась из-под платья, заставляя меня кусать твою шею на волне горячего стона, — но дома так и не продолжили. Едва «дотерпев» до квартиры (помню, наутро мне было невероятно стыдно смотреть Крису в глаза, ведь до такой степени мы с тобой и не напивались, и не позволяли себе заигрываться), ты только положил часы на столик — и десять секунд спустя уже спал лицом в подушку. Только под утро, наверное, ты заворочался и нащупал рядом точно так же бессильно свалившуюся меня… абсолютно бессмысленное воспоминание, вызванное твоими словами, ничуть не подбадривает меня — я готова всё так же бессильно рухнуть на кровать и уснуть, как будто ты — плохой сон, мираж, порождённая алкоголем галлюцинация. Но я не сплю, не в пустыне (пусть в сердце моём и раскинулась выжженная дотла душа) и не пьяна, я слишком трезвая, чтобы даже над собой смеяться — холодная рука не покидает груди, словно через кружево платья способна унять болезненное сердцебиение. Болезненное, нечитаемое — то ли слишком быстрое и сливающееся, то ли замершее абсолютно.
Ты пропускаешь меня вперёд и прикрываешь дверь, но всё равно оказываешься впереди — проходишь дальше к комнатам и, наверное, цепким взглядом оглядываешь убранство моего не особенно скромного и, казалось, уютного жилища, пока я прилипаю плечом к платяному шкафу и во все глаза рассматриваю твою спину. Коридор тёмный, я касаюсь пальцами выключателя — но почему-то всё не нажимаю. Будто боюсь, что загоревшийся свет рассеет воплотившуюся в тебя иллюзию — такую болезненно-сладкую, такую нужную.
— Когда ты освободился? — мой голос ещё слушается меня и находит силы звучать лишь приглушённо, а не сдавленно, но мысли спутаны, взорваны, разорваны на мельчайшие клочки, сталкивающиеся в каком-то диком порядке. Жадно и голодно цепляюсь взглядом за твой профиль, за острые черты, выделенные пробивающимся через кухонное окно и, следом, дверной проём в кухню лунно-фонарный светом — ты оборачиваешься и окидываешь меня взглядом, словно забыл о моём существовании, как и обещал когда-то. Словно я здесь более чужая, чем ты — что же, я прекрасно чувствую это, своё неожиданное несоответствие квартире. В одно мгновение она стала ближе и преданнее тебе, чем была когда-нибудь мне — заслышав ответ, я отвожу, наконец, взгляд и опускаю сумку на полку. Поджимаю губы и закрываю глаза, слыша твой выпад, — молчи, Маргарита, молчи. Твоё сумасшествие обязано быть горьким и едким, обязано выжигать полынной болью незаживающие раны. Молчи, Маргарита. Молчи…
— У меня дрянной вкус, раз я выбрала тебя, — ты не слышишь этого и спокойно уходишь на кухню, ведь мои губы едва шевелятся, озвучивая мысль, которую я старательно лелеяла в себе. Надеялась вырастить сорняком посреди всей той любви, что была предназначена тебе — но сорняком оказалась не боль и обида, а любовь, и вырвать её у меня не хватало сил. Даже сейчас не хватало сил, ведь я не тебя и твоё непредвиденное появление ругаю — себя корю, что осмелилась на чьё-то другое предложение согласиться. Ты ведь не отпустишь своё, ты привяжешь, прикуёшь, лишишь возможности дышать — ты душил тех, кто перечил тебе в бизнесе, и когда-то едва не придушил меня. Что же, третья попытка грозит увенчаться успехом — ты не смог избавиться от ненужной свидетельницы в Палермо, как не смог уничтожить меня разводом. Но сейчас, сидя на подоконнике, ты разобьёшь меня легче, чем чашку. Ты разобьёшь то, что держалось, карабкалось и дралось эти четыре года — моя отчаянная, моя больная и ядовитая любовь к тебе, ведущая за тобою, шаг в шаг, как на поводке. Ты заходишь в кухню — я следую за тобой, даже не сбросив туфли (а ведь когда-то пошла за тобой босиком, босиком вошла в твою клетку, зная, что ты не разорвёшь меня — теперь же не чувствую себя в безопасности и не снимаю обувь); ты садишься на подоконник, требуя чай, — я всё-таки нащупываю выключатель и зажигаю свет. Он слепит на какие-то секунды — и, наверное, лишь поэтому я отвечаю тебе резко и желчно:
— Ты тоже не похож на умирающего. Просто источаешь счастье, — внутренне сжимаюсь, ожидая чего-то, но… но ничего не происходит. Только, кажется, злость — тебе не о чем грустить? Ты даже не видишь повода?! Боже мой… до чего же жестока, до чего же зубаста твоя улыбка — но я не отшатываюсь, я выпрямляюсь. Выпрямляюсь, как должна была расправить плечи ещё четыре года назад, и, наконец, позволяю себе посмотреть на тебя с ненавистью. С ненавистью и болью, ведь тебе, наверное, даже невдомёк, сколько «добрых» слов мне сказал твой отец после твоего ареста и вынесения приговора. Знаешь ли ты, что он пытался отобрать у меня и ресторан? «Имущество Райдеров не должно переходить в другие руки» — если бы не адвокат, доказавший моё право на владение «Авророй», я оказалась бы практически на улице. Без работы, без мужа, в маленькой квартире и с положительным тестом на беременность — а ты говоришь, у тебя нет повода? Да, ты не знал про ребёнка, ведь письма об этом были возвращены ко мне с пометкой «вскрыты охраной, но не прочитаны адресатом» — но про остальное ты мог, чёрт возьми, догадаться! Ты мог, чёрт тебя дери, хотя бы немного подумать обо мне
Тянусь за чашкой с закрытыми глазами — слава богу, сейчас я могу отвернуться, чтобы ты не видел, как белеет закушенная губа. Будет чудо, если я её не прокушу. Будет чудо, если не разобью сейчас чашку — и не выроню, и не брошу в тебя, и просто в руках не сдавлю слишком сильно.
— И всюду трупы с проломленным черепом, — помнится, в прошлый раз твоя «классная машина» заглохла в самый неподходящий момент, когда мы, не дожидаясь утра, бежали из съёмной квартиры и Палермо, опасаясь слежки. Сейчас же за тобой слежу я, отставив чашку в сторону и сжав пальцами столешницу, — стою к ней спиной и смотрю, как ты вглядываешься в фотографию Уильяма. Кто это? Райдер, я почти кожей чувствую, как ты облизываешь пересохшие губы, готовясь к какому угодно ответу с моей стороны — щурюсь и произношу отчётливо, едко:
— Это твой сын, Райдер, — шумный вздох заставляет закрыть глаза. На мгновение. Всего на мгновение.
Ты не знал, верно? Ты и не думал, что когда-нибудь сможешь иметь детей, о чём сказал мне ещё до свадьбы — но всё равно мы мечтали о детях, мечтали о доме с садом, мечтали о том, что каждое лето будем проводить в Италии… мы мечтали, как утром нас будут будить детские голоса — потому что в соседней комнате наши сыновья что-то не поделили; мы мечтали даже о том, как будем просыпаться ночью от детского плача, потому что наша дочь захочет есть и заплачет. Мы мечтали быть вместе — и ни одно из наших желаний не осуществилось. По крайней мере так, как нам этого хотелось — ведь я всё-таки забеременела от тебя, а ты… мы уже не вместе. И с каждой минутой, что ты находишься в этой квартире, я всё чётче понимаю — мы не будем вместе. Ты не мог не связаться с Джонатаном (на которого я сейчас тоже зла за молчание, хотя, скорее всего, он лишь выполнял твою просьбу и не говорил) — но полгода ты посмел утаивать о своём освобождении. Мне не пришла ни одна повестка, ни одно сообщение от адвокатов или прокурора о твоём досрочном освобождении. А я всё так же ждала того мгновения, когда ты постучишься и скажешь: «Я вернулся. Я больше не уйду». Это мгновение сделало бы меня счастливой. Всего одно мгновение.
Шипишь — злобно и подавленно. Ты раздавлен сейчас, Кайл? Обезоружен? Оборачиваешься и смотришь на меня — а я, вот удивительно, даже не пытаюсь отвести взгляд. Смотрю в твои глаза пронзительно, холодно, горько — но нет, это не горечь, это месть. Это месть тому, что ты не посмел, не решился появиться раньше. Это месть тому, что ты растоптал меня. Это месть тебе. Мой любимый сын, понесённый от человека, который обвиняет меня во лжи — и которого я даже сейчас люблю, но вместо слёз и упрёков хочу обрушить на него град пощёчин и оплеух. Рука соскальзывает с ребра столешницы на полку, но я выпрямляюсь, чтобы моя секундная дрожь не была заметна — выехавшая автоматически полка упирается в бедро. Кажется, в ней лежит кухонная утварь. Кажется, среди неё есть и молоток для мяса. Кажется, пять лет назад в Палермо я сделала самую большую ошибку в своей жизни — не умерла.
— Присмотрись, — поправка: у тебя могут быть дети. У тебя есть дети. Есть сын. И не ровняй меня с Эрин, восемь лет пичкавшей тебя сказками о том, что ты бесплоден — если одна стерва, чуть не убившая тебя, не смогла подарить тебе ребёнка, то это не значит, что я, почти убитая тобой, буду его у тебя забирать. Если, конечно, ты решишься, если осмелишься — ты так долго смотришь на фотографию, словно не веришь. Словно боишься верить. Словно просто боишься — зачем же ты пришёл сюда, Кайл? От того, сколько времени ты уделяешь рассматриванию снимка, хочется смеяться и плакать — ты не видишь очевидного? Он — твоё отражение, Уильям — твоя точная копия, начиная от цвета волос и излома бровей и заканчивая родинками на боку и ноге. У него лишь мои глаза. Мои треклятые «хамелеонные» глаза, зеленовато-весёлые на снимке. Ведь даже в его детском голосе, даже в его детском смехе — твои нотки и убийственное мурлыканье, умиляющее сейчас всех знакомых. Через двадцать лет этим мурлыканьем он будет убивать девичьи сердца, даже не зная об этом. Он ведь так сильно похож на своего отца.
— Зачем ты пришёл, Кай, — это даже не вопрос, в моей интонации, кажется, мало интереса. Но взгляд сверлит его макушку, а я, закрыв полку, обхожу стол и оказываюсь в метре от него.
— За. Чем. Ты. Пришёл, — повторяю, проговаривая каждое слово чётко, конкретизируя свой вопрос. Не говори мне «просто хотел посмотреть на тебя». Не говори мне «соскучился до безумия». Я не поверю ни первому, ни второму, ведь если бы какой-то из вариантов был бы верным — ты его бы уже озвучил. Что привело тебя сюда? Что ещё ты не забрал? Что ты оставил мне такого, что пришлось приходить лично? Если бы я только могла тебя ненавидеть, если бы времени прошло больше и я смогла бы спокойно на тебя смотреть… ты всё так же молчишь, а мне приходится завести руки назад и присесть на край стола, скрестить ноги и положить на бедро верхней ладони: всё, лишь бы не обнять тебя. Всё, лишь бы не сорваться. Я не стала бы плакать. Я не стала бы кричать. Но я обняла бы тебя и никуда, никуда больше не отпустила, даже если бы наутро меня ждал расстрел. Пусть только меня действительно расстреляют, а не оставят вновь в гноящем ожидании исполнения приговора.
Так за_чем ты пришёл, Кайл. Кай. Мой снежный мальчик, который искал способ собрать слово «вечность». Мы не успели собрать всего одну букву — а после осколки разлетелись по свету, вновь найдя тебя и вонзившись в самое сердце. Зачем ты пришёл, Кайл. За чем.
— …Уходи, — ты молчишь, а я устаю ждать ответа. Слышишь, Кай? Я устаю ждать. Я, наконец-то, чувствую эту усталость — она перестала подгонять меня необходимостью держаться, она перестала гнать меня вперёд в слепой вере в лучшее. Ты говорил, что лучшего не бывает. Я не верила и говорила, что мы — уже лучшее. Ты оказался прав. Я устала.
— Уходи, пожалуйста, — теперь и вовсе отворачиваюсь от тебя, отхожу от тебя и чашка вновь оказывается в моей руке — убираю её наверх, откуда доставала каких-то пять или десять минут назад, встав на цыпочки. Убрать оказывается гораздо проще. Если бы и тебя можно было убрать из моей памяти так же легко. Но нет — легко можно только достать тебя из неё и оставить возле своей души. Или душу свою возле тебя — покидаешь кухню, а я так резко оборачиваюсь вслед. И в секунду оказываюсь у косяка — смотрю тебе вослед, невидимую за стеною руку сжимая в кулак, ногтями кожу с ладони сцарапывая. Не уходи. Пожалуйста, не уходи. Ответь мне что-нибудь. Хоть что-нибудь ответь, пожалуйста!..
Я рад за тебя, — приоткрываешь и так незакрытую дверь, но вдруг оборачиваешься и встречаешься со мной взглядом. И сердце делает кульбит. Будь ты проклят, Райдер. Да не спасёт тебя ни ангел, ни архангел, ни сам Бог. И пусть сам Сатана встретит тебя за ручку и проводит на трон возле себя как самого искусного истязателя — но прежде твоей руки коснусь я. Говори, говори же. Говори, что рад за меня. И счастлив, что всё хорошо. Говори — а я досчитаю до трёх и сорвусь к тебе, рванусь, выскакивая из неудобных туфель, напомнивших о себе. Да. Говори. Ведь я уже около тебя…
Одну туфлю оставила там же, у кухни — вторую скинула «по пути» к тебе лёгким движением. Молчи теперь, молчи… слышишь? Ничего не говори, окаянный, ничего не говори, Каин мой, — я обнимаю ладонями твоё лицо, я целую тебя горячо и отчаянно, и разгоревшаяся было злость сменяется счастьем. Господи. Сколько боли ты нам ниспослал. Сколько мучений в его любимом лице на мою долю высыпал. Но прости, прости, прости меня — я снова падаю в него. Я падаю в его глазах, я падаю в его невольные, наверное, объятья…
Твои сухие губы такие родные. Родные «от» и «до», в своём не-ответе, который я не принимаю и продолжаю целовать тебя, покрывать отчаянными поцелуями губы и щёки. Прижимаю ладони к твоему лицу и не даю освободиться (хотя, кажется, ты и не хочешь), прижимаюсь на какие-то мгновения лбом к твоим губам — и снова ловлю их своими, встав на цыпочки, к тебе прижавшись. Знаешь ли ты, сколько я тебя ждала. Знаешь ли ты, как сложно было без тебя засыпать. Знаешь ли ты… ты ничего, конечно же, не знаешь, но и чёрт с этим. Сколько же раз за этот вечер я мысленно воззвала и к Богу, и к Дьяволу? И к прихвостням их одномастным. Сквернословлю в мыслях — благословляю вслух:
— Пожалуйста… — сама не знаю, прошу или благодарю тебя этим шёпотом, но прижимаюсь тесно и боюсь мгновения, когда кто-то из нас опомнится. Не думай ни о чём, молю. Давай будем целоваться до утра, давай не сдвинемся с места — мои ладони соскальзывают на твои плечи, спускаются ниже по лацканам пиджака. Он расстёгнут, и пальцы беспрепятственно добираются до рубашки — нежно-голубой, как я всегда любила. Я не раздеваю тебя, лишь обнимаю крепче и сжимаю ткань пальцами, осмеливаясь, наконец, углубить поцелуй и языком толкнуться в твои губы…
Ты отталкиваешь меня от себя. Сжимаешь руками бока и отстраняешь, чтобы через мгновение держать меня уже за плечи и прибивать к полу взглядом. Прижимаю дрогнувшие руки к себе, оставив в покое твою рубашку — а ты уходишь и не закрываешь дверь, лишь толкаешь её, надеясь, что она захлопнется, но…
— Трус! — я цепляюсь за ручку двери, споткнувшись на пороге, и едва не падаю. Чудом остаюсь на ногах, но, согнувшись, всё равно наполовину «выпадаю» из квартиры на лестничную клетку:
— Трус, подлец! И катись отсюда, сволочь! Ненавижу тебя, ненавижу!..
Дверь хлопает слишком много, потянутая мной на себя; её оглушительный грохот мог бы разрушить дом до основания. Но до основания он разрушает лишь меня, ты снова разрушаешь до основания меня — я падаю на колени и, согнувшись, утыкаюсь лбом в дверь, я обнимаю свой живот руками, не в силах справиться с ощущением, будто во мне зияет огромная дыра. Так отчаянно, надрывно и беспомощно я не плакала даже в день, когда тебя осудили, даже в день, когда узнала о беременности — но сейчас, пока на полуобнажённой спине так ярко горят прикосновения твоих рук, я не могу остановиться. Не могу сдержаться, не могу успокоиться, не могу смириться…
Как же я тебя ненавижу, Райдер…
Как же я тебя л…
Я буду любить тебя!
Я буду любить до конца —
А ты лги, изменяй, бросай, убивай меня,
Но помни это…
Я буду любить тебя,
Я буду прощать тебя, подлеца, —
А ты ешь, молись, люби, живи, дыши,
Но близко где-то…